После этого разве можно обойтись шатрообразным шартровым собором?! Без Реймса?!
— Eh bien, mon prince… Тьфу, пардон! Ваше Величество! Как Вам шапка Хлодвига? Не тяжела?
Куда там! Сидит, будто прометеево долото вырезало мой череп по её мерке! Сейчас вот только причащусь из христовой пробирки, — недостающая мне часть грохнет в меня с небес (где, следуя послегрёзовой этимологии, не осталось ни единого беса), — приподниму эту часть за кончики пальцев (мой бог тотчас излечит её от золотухи) да уведу к обезвымяненным, — а потому уже не пытающимся скрыть своё сходство с менорами, — виноградным кустам.
Ах, эта доверчивая царская улыбка, разъедающая своей невинностью отголосок вопля торжествующей чандалы! Ах, это расслабленное семиструнье! Ах, эта послеполуденная пауза, когда взор вдруг наливается тьмой, достигающей густоты сока, выжимаемого в окрестностях Кагора, — будь я Бурбон, штурмовал бы я ежедневно его редут в тирсово–пантеровой свите! — и, подчиняясь этому тёмному взору, скатывается с провансальского лотка хвостатая меднобокая дыня — прямо к сандалии тотчас нагибающейся за ней и обнажающей ягодицу, птицевидной девицы. А ведь как охота замереть в этот миг посреди площади, блаженно хмыкнувши, вытянуться тетивой вслед за ладонью, вскинутой в чётко разлинованный издыхающим «Эрбюсом» небосвод, и без всяких вертящихся столов громогласно призвать дучев дух! И взорвётся золотом павлиний хвост поворотившегося на северо–восток петушка, узурпировавшего крестовый жезл.
*****
Вчера, перед тем как перебраться в ещё необжитую гостиную, где недавно собралась мебель его парижского лофта и базельской квартиры (причём всем, даже гекатовидной матрёшке нашлось место, точно полтысячелетия назад эту бургундскую ферму спроектировали для его обстановки), Герберт себя ублажил — замирил свой косматый пах, после чего оставил в спальне ту, новую любовь, с которой случайно свёл знакомство на белом теплоходе, воющем валькирьевым вихрем с верхней палубы, переходящей в небо капетинговых цветов. Сталь лайнера рассекала изумрудную с голубой жилкой волну, исторгая из неё дельфинов хулиганского вида.
Корабль же прикоснулся боком к Европе только в Булони, — обвил, точно паутиной, чугунные, давно затупленные когти, которые та выставила было ему навстречу; вцепился стальным шипом в нежное мясцо континента. И целую неделю, перед тем как перебраться в Париж, Герберт впитывал под медово–вересковый шелест, прячась то за одной дюной деревушки Стеллы, то за другой, нежность испода ещё непривычного девичьего тела.
Вот, кстати, контрабандный русско–океанский ритм, провезённый Гербертом в Евросоюз прямо под носом у хмельных галльских таможенников с изрядной примесью вандальской крови, в то время как их предводитель, высунувши свой волосорогий профиль из–за решётки, подозрительно поглядел на Герберта, ни на миг не переставая с ожесточением кусать сплюснутый шмат козьего сыра, похожего на позаимствованную с доски белую ладью:
Чернеет Альбион–неряха, тень
Свою нагнать пытаясь. Я весь день
Смотрю, как в терпком хмеле
Крадутся дюны к изумрудной Стелле,
А после, ночью, на индиговой косе
Шепчу шершавыми губами сгинувшим атлантам:
«Bisogna avere un caos dentro d’sè,
Per generare má stella danzante».
Трупы атлантов действительно плавали неподалёку, высовывая из волн пальцы, увенчанные почему–то триколорами; звезды и впрямь танцевали. Псы, так те вовсе перебесились. А в ночь, когда Герберт сочинил эти строки, ему исполнилось тридцать три года. Тридцать три! — чуете ли вы это?! Поэму же Герберт назвал Роды.
Тогда Герберт изумился своей способности насытиться этой белокурой девицей также чувственно, как и бурей той, прошлой, венгерской смуглянки, переполненной духом скифских земель, некогда не приемлющих виноградной лозы, — уж как отыгрался на них бог–винокур! Как покуражился! Ха! Недолговечная варварская отказчивость! Хлипковатое амазонское упрямство!
А ведь после расставания с ней, три года кряду Герберт жаждал сызнова припасть иссохшим ртом к сосцам её грудей! Истощёнными веками обезумевшего от мести зверя — к налитой страстью пупочке, коричневевшей ещё пуще в мгновения любовного пыла, от которого всё её тело вдруг набухало тяжкой влагалищной влагой.
Впрочем, плебеи–мифологи, это вам не Гекуба, и не Гебов кубок, уворованный северным мытарем! — что делать?! Вам остаётся только разинуть зловонные пасти в небеса, вы, тянущиеся к Брокену пролетарии с юдольным взором, на который, сколько Герберт себя ни помнил, у него всегда был развит чудовищнейший рвотный рефлекс! Ешьте, вот, пока дают, дармовую амброзию, переиначивающую кровушку в ихор! Только, — ох! — не глядите, не глядите на меня так! Руки проч–ч–ч-а–а–а-а-анххх!
Где уж вам понять священную муку трёхлетнего всасывания вселенских мистерий свежей раной, которой всё жаднее, всё сладострастнее, всё ненасытнее припадал Герберт к планетному лезвию (изощрённому, словно бритва для доселе невиданной брит–милы) в ожидании нового пореза, а через него — нового прыщущего напора неистовых тайн. Вот она, величайшая военная хитрость Распятого — Иудейского Роммеля! Назаретского Бонапарта!: благословлять щепотью правой руки Сатану, — кровоточащими пальцами! — точно эякулировать во вражье око соком раздавленной виноградины.
За эти три года Герберт избегал все горные тропы по сю сторону Стикса, научившись управлять своим безумием: вскарабкивался на самую подоблачную гряду сумасшествия, льдом жгущую ступни — замирал там, раскрывши объятия, словно прибитый к кресту (в этот миг его сосцы оказывались в стане недругов), — а Герберт уже чувствовал приближение бога! (Я осмелился поставить здесь восклицательный знак? Да! Ну и что?! Пшёл прочь со своим нескончаемоточием, арапчонок!) — и внезапно принимался отплясывать, перебирая русалочковыми ножками, танец, чьи таинственные пируэты молниеносно исторгались для него из планетных недр ловчим, присевшим тут же, на горном кряже и затмевавшим Герберта своей знаменитой улыбкой.
А потом скрывался Герберт вглубь государства честных, добрых, разумных да залечивал там, в предвосхищении следующего хищнического налёта, раны, затягивающиеся с нечеловеческой быстротой.
Три года выжимания из себя роковой незавершённости, впитанной в городе, куда некогда перебрался влюблённый Герберт, полный ганзейских грёз, родившихся на рейнских берегах, — туда, где цапли хрупкие ходили на тонких несгибаемых ногах, — и где, если встать осенью рядом с церковью Св. Маргариты, бьющейся в плющевом неводе, то видно, как вороньи стаи пророчествуют снежную бурю, — да промёрзли уже предрейнские отъезжие поля, и рассыпались по ним, сея лисью смерть, псари, подгоняя выжлецов на наречии, чей выговор так схож с языком Давидова Царства.
По капле выливалась из Герберта мука; плюхался на асфальт образ встающего на задние лапы пуделя–негритёнка, обращавшего к Герберту зеленоглазие величиной с Брагову башню; или, кривя влево отверстие, служившее ей ртом, герцогиня де Вийар выпрыгивала из рамы и принималась собирать по углам Гербертовой спальни урожай пандоровых даров. А поутру Герберт приходил в себя, и на толстенных клыках пивной бутылки алела, куда ярче базельского рассвета, круглая, точно ребячья слеза — капля его крови.
Герберт выдавил из себя отчаяние, бывшее пострашнее Критоновых мук, когда юнец, — по неопытности и от волнения не смогший перелить свой жар в Клеопатрово лоно, — взошёл на залитую утренней зарёй плаху оплачивать секировый кредит. Герберт же перехитрил плута–космоса: насытился безумием до отвала и отрыгнулся (Гербертов бог, умильно улыбнувшись пузырьку, уложил дитя в колыбель) да надсмеялся над чандаловидными александрийскими палачами, ускользнувши от них.
Сейчас Герберт вспоминал то ощущение лёгкости в чреслах и в чреслах души — когда, после первой качающейся над средиземноморской бездной ночи, его врачевательница, устроившись посреди перепаханного потугами его загоревшей выи ложа, расчёсывала лиловым гребнем свои золотые кудри. Ах! Герберт расправился со страданием, как иной раз очадрённый грёзовый конь–каннибал с кисеёй от мошек на морде, хлестнёт, бывало, хвостом по ночному терновнику, выбивши из него громкошуршащую судорогу, запах мяты, щемящую ностальгию по чеховской, сгинувшей и восставшей из праха полустаночной России, а главное — исполинскую совку, привлечённую запахом конского пота, и тотчас пренебрежительно отбросит её прочь, в пряную тьму. — Wie geht’s? — однажды неожиданно для себя поинтересовался во сне Герберт у иноходца, и конь, в восхищении дрогнувши мускулами шеи, покатился по земле, ткнувши священным металлом правого копыта в небесный путь, по которому ещё так недавно шествовала будущая дева-Делос.